Меню

Анашу в Красном Холме

А я по этому случаю не поленилась, в черной вязаной кофте рукава на локтях заштопала, черную прямую юбку, которая у меня до середины икры, где моль побила, дырочки заштуковала, подниз коричневый свитерок надела типа "лапша", на ноги - новые черные туфли-лодочки, которые невестке не подошли, так она их мне за полцены отдала, а голову покрыла, хотя платков из принципа не ношу, от них вид получается деревенский, темной в мелкий-мелкий цветочек косынкой.

Если этого человек не понимает, ему все равно не объяснишь, но лично я очень чувствую такие мелкие нюансы. И несмотря на печаль происходящего, всегда, по-своему, от них получаю удовольствие. И оно постепенно уравновешивает печаль.

Тем более я хочу сказать, что на всех не угодишь. А в жизни главное -это не уронить достигнутый внутри себя уровень, а уж другие люди пусть стараются до него подняться, если, конечно, смогут. Эта мысль, между прочим, меня после маминой смерти тоже немного приободрила. И я тогда вспомнила, как мама меня любила, как она уважала мой ум и правильные понятия, и какую она тяжелую жизнь прожила, в детстве от голода пухла, в первую войну немцы отца убили, во вторую - мужа убили и старшего брата, а из радостей у нее только и было: один раз от профкома бесплатная путевка в пансионат "Связист" под Бердянском и что дети живут от нее лучше и многое могут себе позволить. И я тогда вспомнила, что она больше всего у меня любила платье из ткани кримплен - темно-зеленое, фасона реглан, отороченное черным кролем внизу рукавов и вокруг круглого выреза шеи, я еще в нем есть на фото, восемнадцать на двадцать четыре, когда нас, как передовиков, для Доски почета фотографировали. Я только боялась, что могу не пройти в него в объемах, что потом и подтвердилось, но поскольку раньше вещи шили добротно и в швах оставляли хороший запас, то я его в боках распорола и очень удачно расширила.

И я чувствовала потом по взглядам, что это было более или менее правильно понято. И даже двоюродная, которая хоть кому может плюнуть в лицо, спросила, когда уже помянули: по случаю, мол, пошила? Я говорю: допустим, по случаю, что с того? А она говорит: молодец, уважила маму, твоя мама из сестер всех лучше была, а уж против моей матери - и нечего говорить. Но я этого разговора дальше не поддержала.

Теперь я уже достаточно привела примеров. Другие примеры вам теперь нового уже не дадут. Только я не хочу, чтобы у вас осталось заключение, будто я близко принимаю к сердцу, как тот сверчок, один свой шесток. Это будет ошибочно. Когда умер наш дорогой генеральный секретарь Леонид Ильич, я одна пришла именно что на работу, а не траурный митинг, как потом следом за мной сделали некоторые, в черном платке, хотя мое отношение к платкам вы уже знаете, в темно-серой, до середины икры юбке, в чисто черного цвета фланелевой блузке и черных шерстяных чулках. И еще потом, когда наши руководители безвременно умирали, я всегда умела свое отношение к постигшему наше государство горю своевременно показать.

Я это все вспомнила еще для того, чтобы в наше смутное время, когда сбесившиеся от денег люди одно перепутали с другим и взяли теперь моду на кладбище хоронить своих издохших собак и котов, рассказать, какая культура была в человеке раньше и как бы мне ее хотелось передать двум моим детям, пятерым внукам и правнукам и не только.

В центре повествования Ганада Чарказяна молодой человек, попавший во время солдатской службы в Афганистане в рабство. Тема известная, и в начале повествования читателю может показаться, что особенных открытий в романе нет: герой попадает в плен, становится мусульманином, заводит семью, затем, потеряв любимую жену, возвращается на родину. Однако за внешней простотой сюжета кроется много неожиданного, такого, что притягивает теплотой, негромким гуманизмом, человечностью, — качествами, которыми одинаково наделены и советские шурави, и непонятые нами афганцы, пуштуны, испытавшие не меньшую боль и не меньшие разочарования, нежели пришедшие на их землю солдаты.

Прижимаясь к скале левым боком и постукивая посохом перед собой, я медленно продвигался по узкой каменистой тропке, опоясывавшей гору. Часто она просто прерывалась — на полметра или даже больше, вынуждая делать широкий и рискованный шаг. А иногда почти исчезала, становясь едва различимой. Тогда я на какое-то время действительно чувствовал себя слезой на реснице, готовой сорваться и очень долго падать, одновременно оплакивая самого себя.

В эти минуты я останавливался, прислонялся к холодной стене спиной, — холод доходил через рубаху с суконной жилеткой и плотный халат на вате, — и раскидывал руки крестом. Глаза глядели в небо, невзрачно-белесое, словно выгоревшее под солнцем. Я сосредотачивался, старался забыть обо всем, кроме этой узкой тропки, что могла оказаться последней в моей жизни. Я стоял, опираясь на пятки, а носки моих галош повисали над пропастью. Главное было уцепиться глазом за какой-нибудь, пусть самый маленький выступ, откинуться на скалу, максимально довериться ей, вжаться всем телом. Тогда и незначительной опоры хватало, чтобы продвинуться немного дальше. Но бывало, что и пятка соскальзывала и не сразу находила опору. Тогда я на какое-то время замирал, стоя на одной ноге, и пытался поставить правую ступню впереди левой — на носок. Потом на носок ставил левую и оказывался лицом, точнее щекой, к скале. Ее холодная и влажная после ночи шероховатость казалось той единственной лаской, на которую и была способна эта угрюмая, с базальтовыми выступами скала.

Случалось, что такие повороты вокруг оси приходилось делать один за другим. Если бы все эти движения я совершал на ровном месте и в быстром темпе, то получился бы афганский национальный танец — аттан. Правда, его не танцуют в одиночку. Но теперь мое одиночество становилось залогом моего спасения.

Я сам выбрал этот непростой путь по старой тропе, которой и местные жители пользовались только в самых исключительных случаях, предпочитая не рисковать и сделать крюк, отнимавший полдня. Хотя, видимо, именно риск и был мне нужен. Да и страх, иногда все же леденивший тело и горячей волной ударявший в голову, тоже оказывался к месту. Он выводил меня из того состояния эмоциональной тупости и полного равнодушия ко всему на свете, в котором я пребывал больше месяца — с того самого дня, когда моя жизнь в очередной раз круто и необратимо изменилась.

После преодоления такого опасного участка тропы я останавливался, вытирал рукавом халата пот со лба, унимал предательскую дрожь в коленях и замечал, наконец, ту красоту, что пыталась утешить и, возможно, даже спасти меня. Глубоко внизу голубела река, по берегам ее тянулись все расширяющимися полосами посевы цветущего мака. Тень от моей горы накрывала правую часть пламенеющей внизу долины, и она была похожа на темную, уже засохшую кровь. Зато левая алела под солнцем свежей, только что пролитой кровью.

Возвращаясь в отряд из отпуска, капитан Герман Клейн торопился, чтобы прибыть на базу именно в субботу. После обычных забот парково-технического дня спецназовцев ожидала баня, и среди традиционных гостинцев Клейна были два березовых веника, плюс ленинградская водка. Встреча отпускника должна была превратиться в запоминающееся событие.

— Ты очень кстати, — сказал комбат. — Первая рота ведет бой. С восьми ноль-ноль нет связи. Принимай бронегруппу, будь в готовности. Как только уточним место, получишь приказ на выход.

У Клейна заныла поясница. В зоне этого кишлака он как раз перед отпуском подорвался на фугасе. Тогда им повезло, но снова испытывать судьбу не хотелось.

— Да ты не грусти, — сказал комбат. — Кишлак трогать не придется. Подставишь Ковальскому броню, и домой. Вторым офицером пойдет Сайфулин. А пехота тебе еще и танк даст напрокат.

Колонна выдвинулась через час. Пока собирались, да пока тащились по разбитой дороге, нашпигованной минами, Ромка Сайфулин ввел Клейна в курс дела. А дело складывалось не слишком удачно.

Накануне рота капитана Ковальского отправилась на свободную охоту. Строго говоря, поиск был не совсем свободным, потому что кое-какая информация у Ковальского имелась. По данным афганской контрразведки, в зону ответственности батальона направлялся караван. Он двигался по пустыне, минуя дороги и тропы, поэтому невозможно было предугадать его маршрут, чтобы выставить засаду. Но караван этот имел какую-то особую ценность, и командование предложило использовать летучую группу для перехвата.

«Егорова, Егорова… Татьяна Егорова… приготовьтесь – ваш выход… Татьяна Егорова… ваш выход… на сцену с Андреем Мироновым. Не опоздайте», – произнесла Судьба голосом помощника режиссера Елизаветы Абрамовны Забелиной по трансляции. Я не вздрогнула. Динамик висел наверху в углу гримерной. Посмотрела на него и загадочно улыбнулась. В последний раз оценив себя в зеркале, резко встала, вышла из гримерной и смело пошла по коридору в сторону сцены.

Это произошло на гастролях в Риге 5 июля 1966 года в спектакле «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. Андрей Миронов играл Холдена Колфилда, а меня, неделю назад покинувшую стены Щукинского театрального училища, за два часа до начала действия – в театре случилось ЧП – ввел своей талантливой рукой режиссер Шатрин. В роль Салли Хейс.

Коридор, по которому я шла, был длинный и темный. Текст я знаю назубок, выгляжу прелестно, глаза блестят, и мне очень идет «американское» пальто с капюшоном, отороченным пышным белым песцом. И белые перчатки, и ноги, и каблуки…

– Алло, Салли Хейс, пожалуйста… Это ты, Салли? Как живешь? Ты не могла бы сейчас повидаться со мной? – умолял меня со сцены Холден Колфилд и Андрей Миронов. Именно меня, а не Салли Хейс. Салли была уже ни при чём.

За два часа до спектакля, на репетиции, мы впервые познакомились. Репетировали нашу сцену. Обстановка деловая – мой срочный ввод, обязательное знание текста, траектория роли, атмосфера, состояние, действие. Артисты, играющие в этом спектакле, репетировали год, а я должна была все усвоить за два часа. Режиссер Шатрин был неожиданно ласков и в мягкой и игривой манере ввинтил в меня суть моей роли. Как положено по сцене в спектакле, мы сидим на скамейке с Андреем – он уже в десятый раз проговаривает свой текст, я – свой.

– До начала спектакля – час. Думаю, все пройдет хорошо, – сказал Шатрин, давая понять, что репетиция окончена. Посмотрел на нас. Мы сидим и не двигаемся, прижавшись друг к другу.